Опять по топям, по густым рисовым полям усталый отряд двигался к Го-Конгу. Шел день, шел другой — и не видали ни одного анамита в опустелых, выжженных деревнях, попадавшихся на пути. Днем зной был нестерпимый, а по вечерам было сыро. Французские солдаты заболевали лихорадкой и холерой, и в два дня до ста человек были больны.
На третий день, наконец, вдали увидали го-конгские укрепления и зарево пожара. Гул канонады доносился оттуда.
Это канонерские лодки бомбардировали с реки форт, а другой отряд выжигал деревни.
— Наконец-то мы этих каналий поймаем. Они, верно, в форте! — громко говорил адмирал, обращаясь к штабным.
Но — странное дело! — отряд уже был близко, а из укреплений не стреляли. Авангард, с которым был и Ашанин, подошел к Го-Конгу, большому форту, выстроенному на холме, окруженному рвами и командующему местностью и имеющему 300 метров по фасу и 85 амбразур и… там не было никого… Все пусто. Внутри форта было 40 блиндированных казарм… Солдаты бросились осматривать их и скоро торжественно привели трех стариков.
Приехал в форт и адмирал, раздраженный и сердитый. Он надеялся переловить всех анамитов живьем, и… вместо этого три старика.
Их допросили. По их словам, Куан-Дин в ночь ушел со всем войском за Камбоджу.
Таким образом, экспедиция окончилась полнейшей неудачей. Отдано было распоряжение о возвращении войск в Сайгон.
Ашанин очень обрадовался и еще более обрадовался, когда недели через две ему дали знать, что русское военное судно пришло на рейд. В тот же день он откланялся адмиралу Бонару, простился с сожителями и, забравши свои пожитки, отправился на «Коршун».
Нечего и говорить, как был счастлив Ашанин, когда он очутился «дома» вместе со своими.
Прошло два месяца после того, как Ашанин оставил Кохинхину, унося в своем сердце отвращение к войне и к тому холодному бессердечью, с каким относились французы к анамитам, — этим полудикарям, не желавшим видеть в чужих пришлых людях друзей и спасителей, тем более что эти «друзья», озверевшие от войны, жгли деревни, уничтожали города и убивали людей. И все это называлось цивилизацией, внесением света к дикарям.
Снова Володя был на своем милом «Коршуне» между своими — среди офицеров-сослуживцев, к большей части которых он был искренно расположен, и среди матросов, которых за время долгого совместного плавания успел полюбить, оценив их отвагу и сметливость и их трогательную преданность за то только, что с ними, благодаря главным образом капитану, обращались по-человечески и не делали из службы, и без того тяжелой и полной опасностей, невыносимой каторги. Снова Володя правил пятой вахтой, сменяя Лопатина и сдавая вахту первому лейтенанту — Поленову, и исполнял все прежние свои служебные обязанности по заведыванию фор-марсом, кубриком, капитанским катером и двумя орудиями, не забывая и чтений для матросов. И как же был он внутренне удовлетворен и счастлив, когда первый раз по возобновлении этих бесед аудиторию его составляла большая толпа матросов, видимо обрадованная появлению лектора и жадно внимавшая каждому его слову.
По-прежнему и капитан, и старший офицер, и старший штурман относились к Володе хорошо. В этом отношении опытных, испытанных моряков чувствовалось не одно только сердечное расположение добрых, хороших людей к юнцу, но — что было еще дороже и приятнее — и уважение к серьезному и внимательному исполнению служебного долга их младшего товарища. Старый штурман, обыкновенно не очень-то благоволивший к флотским и особенно к тем, кому, по его выражению, «бабушка ворожит», напротив, видимо, благоволил к Ашанину и за то, что он не лодырь, и за то, что не рассчитывает на протекцию дядюшки-адмирала, и за то, что Володя недурно (что было уже большим комплиментом со стороны педанта-штурмана) берет высоты солнца и делает вычисления, и за то, наконец, что в нем не было и тени того снисходительно барского отношения к штурманам, какое, по старым традициям, укоренившимся во флоте, существовало у большинства флотских офицеров, этих, относительно, баловней службы, к ее пасынкам — штурманам.
И Степан Ильич, случалось, зазывал Ашанина в свою образцовую по чистоте и порядку каюту и там беседовал с ним по душе, рассказывая о тяготе прежней службы, о несправедливостях и притеснениях, какие приходилось испытать.
— Ведь нас, штурманов, только терпят на судне, и каждый флотский считает нас в некотором роде париями… отверженной кастой… Еще бы! — они из потомственных дворян, а мы из разночинцев… Им, так сказать, все отличия службы, а нам черная работа и вечное подчинение, — говорил не без горькой иронии обойденного человека почтенный старый служака. — Я вот тридцать пять лет прослужил и всего штабс-капитан… Еще слава богу, если умру в чине полковника, а вы через тридцать пять лет будете адмиралом. У вас с начала службы впереди повышения, карьера, а у нас — постоянная лямка и ничего впереди… Неудивительно, что нередко из штурманов выходят озлобленные мрачные люди… Так-то-с, батенька!
Володя слушал и только дивился тому, что сам Степан Ильич, этот безукоризненный служака и рыцарь долга, после всего им испытанного в течение службы не озлобился и нисколько не походил на угрюмых и подозрительных типичных штурманов, а напротив, отличался добродушием и необыкновенной сердечностью.
По-прежнему и Ворсунька был не только исправным вестовым и рачительным хранителем имущества Ашанина, но и добрым, преданным человеком, любившим Володю. Ему обыкновенно он передавал свои впечатления, ему сообщал все новости из матросской жизни, с ним советовался насчет гостинцев для жены. По-прежнему Бастрюков любил пофилософствовать с Володей, открывая перед ним все новые черты своего золотого сердца и нередко дивя своим мировоззрением, полным любви и прощения, своими тонкими замечаниями и необыкновенной любовью к работе, — без какой-нибудь работы Бастрюков никогда не бывал: