— Совесть, значит, зазрила…
— То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.
— Что ж он, пить бросил?
— Пить — пил, ежели на берегу, но только с рассудком. А на другой год старший офицер его в старшие марсовые произвел, а когда в командиры вышел, к себе на судно взял… И до сих пор его не оставил: Кирюшкин на евойной даче сторожем. Вот оно что доброе слово делает… А ты говоришь, никак невозможно! — заключил Бастрюков.
Наступило молчание. Все притихли под впечатлением рассказа.
— А и холодно ж, братцы. Разве пойти покурить! — промолвил, наконец, Бастрюков и, выйдя из кучки, подошел к кадке и закурил трубочку.
Володя снова заходил, взволнованный рассказом матроса. И сам этот пожилой матрос с серьгой в ухе, с добрыми и веселыми глазами и с своей философией еще милее стал Ашанину, и он решил познакомиться с ним поближе.
Пробило шесть склянок. Еще оставалось две. Володя ужасно устал ходить и прислонился к борту. Но только что он выбрал удобное положение, как почувствовал, что вот-вот и он сейчас заснет. Дрема так и звала его в свои объятия. У борта за ветром так было хорошо… ветер не продувал… И он уже невольно стал клевать носом и уж, кажется, минуту-другую был в полусознательном состоянии, как вдруг мысль, что он на вахте и заснул, заставила его вздрогнуть и поскорее уйти от предательского борта.
«Срам какой… Хорошо, что никто не видал!», — думает он и снова начинает ходить и нетерпеливо ждать конца вахты. Спать хочется нестерпимо, и он завидует матросам, которые сладко дремлют около своих снастей. Соблазн опять прислониться к борту и подремать хоть минутку-другую ужасно велик, но он храбро выдерживает искушение и, словно бы чтоб наказать себя, лезет осматривать огни.
— Напрасно, барин, беспокоитесь, я только что осматривал, — говорит боцман Федотов, который, как маятник, ходил взад и вперед и зорко посматривал на паруса.
— А часовые смотрят?
— Смотрят…
— Кажется, кливер будто полощет?
— Это так только оказывает. И кливер стоит форменно, не извольте сумлеваться, — говорит боцман с снисходительной почтительностью.
— Вперед смотреть! — снова раздается звучный и веселый голос мичмана.
— Есть! Смотрим! — снова отвечают часовые.
Море черно. Черно и кругом на горизонте. Черно и на небе, покрытом облаками. А корвет, покачиваясь и поклевывая носом, бежит себе, рассекая эту непроглядную тьму, подгоняемый ровным свежим ветром, узлов по восьми. На корвете тишина. Только слышатся свист и подвывание ветра в снастях да тихий гул моря и всплески его о борта корвета.
Холодно, сыро и неприветно кругом.
И Володе, как нарочно, в эти минуты представляется тепло и уют их квартиры на Офицерской. Счастливцы! Они спят теперь в мягких постелях, под теплыми одеялами, в сухих, натопленных комнатах.
— Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь…
Почти у самых его ушей пробивает семь ударов.
Слава богу, осталось всего полчаса.
Но зато как бесконечно долго тянутся эти полчаса для моряков на ночных вахтах, да еще таких холодных и неприветных. И чем ближе конец вахты, тем нетерпеливей ожидание. Последние минуты кажутся часами.
Володя то и дело подходил к фонарю, висевшему около кадки с водой, впереди фок-мачты, взглядывал на часы. Стрелка, показалось ему, почти не двигалась.
— Восемь бить! — раздался веселый голос с мостика.
— Наконец-то! — невольно проговорил вслух Володя.
Радостно отдавались эти удары в его сердце и далеко не так радостно для матросов: они стояли шестичасовые вахты, и смена им была в шесть часов утра. Да и подвахтенным оставалось недолго спать. В пять часов вся команда вставала и должна была после утренней молитвы и чая начать обычную утреннюю чистку и уборку корвета.
С последним ударом колокола к Володе подошел сменяющий его гардемарин.
Ашанин торопливо сдал вахту и почти побежал вниз в свою каюту. Быстро раздевшись, он вскочил в койку, юркнул под одеяло и, согревшийся, охваченный чувством удовлетворенности тепла и отдыха, вполне довольный и счастливый, начал засыпать.
«Какой славный этот Бастрюков и какие ужасные звери бывали люди… Я буду любить матросов…» — подумал он сознательно в последний раз и заснул.
Через два дня корвет входил на Копенгагенский рейд, и вскоре после того, как отдан был якорь, Володя в большой компании съехал на берег, одетый в штатское платье.
Он первый раз в жизни вступил на чужую землю, и все его поражало и пленяло своей новизной. Вместе с другими он осматривал город, чистенький и довольно красивый, вечер провел в загородном саду вместе с несколькими гардемаринами и, вернувшись на корвет, стал писать длиннейшее письмо домой.
На другой день из консульства привезли целую пачку газет и писем, в числе которых одно, очень толстое, было и для Володи.
Он пошел в каюту, чтобы читать письмо без свидетелей, и, обрадованный, что сожитель его в кают-компании, стал глотать эти милые листки, исписанные матерью, сестрой и братом, с восторженной радостью и по временам вытирая невольно навертывавшиеся слезы.
В одном из листков была и лаконичная записка дяди-адмирала: «Ждем известий. Здоров ли? Не укачивает ли тебя?»
— Ах, славный дядюшка! — воскликнул Володя и снова начал перечитывать родные весточки не «начерно», а «набело».
По выходе, после двух дней стоянки, из Копенгагена ветер был все дни противный, а потому «Коршун» прошел под парами и узкий Зунд, и богатый мелями Каттегат и Скагерак, этот неприветливый и нелюбимый моряками пролив между южным берегом Норвегии и северо-западной частью Ютландии, известный своими неправильными течениями, бурными погодами и частыми крушениями судов, особенно парусных, сносимых то к скалистым норвежским берегам, то к низким, окруженным отмелями берегам Ютландии.