— Никак это даже невозможно, Гайкин, — вмешался в разговор третий матрос, помоложе, до сих пор молчаливо слушавший этот разговор. — Никак невозможно, — повторил он.
Гайкин насмешливо взглянул на плотного, довольно видного блондина Копчикова, матроса из кантонистов, порядочного таки лодыря, но речистого и бойкого, любившего употреблять ни к селу ни к городу разные мудреные словечки, и проговорил:
— Почему это ты полагаешь?
— А потому, что очень даже хорошо понял, что читал сейчас капитан.
— Что же ты такого понял? — с прежней насмешливостью допрашивал Гайкин, значительно взглядывая на Артамонова и будто говоря этим взглядом, что будет потеха.
— А понял я в тех смыслах, что вовсе без всякого предела телесно обескураживать человека по новому закон-положению нельзя, хотя бы даже самого штафного матроса. Положен, значит, предел, чтобы никого не доводить до отчаянности души, — говорил Копчиков, видимо сам упиваясь цветами своего красноречия. — Получи законную препорцию и уходи. Мол, мерсите вам: больше препорции нет по закон-положению. Но самая главная, можно сказать, загвоздка нынче, что ежели ты что-нибудь свиноватил, так сейчас будут судом судить.
— Так-таки за всякую малость и судом? — не без иронии задал вопрос Гайкин.
— За все судись! — категорически и с апломбом отрезал Копчиков, как видно усвоивший только что прочитанный приказ так же мало, как и оба старика-матроса.
Гайкин посмотрел на Копчикова и после паузы проговорил не без некоторого презрения:
— И ловок же ты врать. Недаром из кантонинщины!.. По-твоему выходит, что я, примерно, на берегу напился, и меня судить? Или тоже и отодрать нельзя без закон-положения? Небось ежели тебя да за твое лодырство перевели бы в разряд штрафованных, так форменный командир мог бы по закон-положению каждый день законную плепорцию тебе прописывать… А то туда же: закон-положение!
Копчиков обиделся и за то, что именно к нему Гайкин вздумал применить новый закон-положение, и за то, что его покорили в лганье, до которого он, впрочем, был большой охотник.
— Это пусть врут, которые ежели не могут по своему необразованию понимать законов, а я, слава богу, могу все понять! — проговорил он и отошел с видом человека, убежденного в своем превосходстве и который только напрасно разговаривал с необразованной матросней.
— Тоже: понятие! Лодырь ты этакий! — пустил ему вслед с прибавкой крепкого словечка старый Гайкин и, обращаясь к Артамонову, проговорил: — И все-то он брешет. Видное ли дело, чтобы за всякую малость судиться?
И оба они, привыкшие к прежним порядкам во флоте, вполне были уверены, что хотя и вышел приказ, но все-таки без порки не обойдется, если на судне будет, как они выражались, «форменный» командир.
— Ну, да нам, братец ты мой, все равно. Вернемся в Рассею-матушку, нас в бессрочный отпустят. Слава богу, послужили.
— А разве пустят? — усомнился Артамонов.
— За восемнадцать-то лет? Пустят… Писарь сказывал: беспременно. И слышно, что нонче и сроку службы перемена будет.
— Вольней, значит, стало?
— То-то вольней. Потому ежели как хрестьянам волю дали, надо и прочего звания людям дать льготу… и солдату, и матросу… Послужи, мол, царю недолго, да и айда назад в деревню, пока в силе-возможности… А то нам, примерно, с тобой, куда уж в деревню… Так, разве, на побывку, а то ищи себе на стороне пропитания.
И оба старика заговорили о будущем. Гайкин надеялся получить какое-нибудь место в Кронштадте, а товарищ его мечтал о ларьке на рынке. Первый решительно прогуливал на берегу все, что получал, а второй, напротив, копил деньги и скрывал даже от своего товарища, что у него уж прикоплено двадцать пять долларов, которые хранятся у лейтенанта Поленова.
Бастрюков в это утро находился в умилительно праздничном, проникновенном настроении. Он не рассуждал о приказе и едва ли запомнил его подробности, хотя слушал, затаив дыхание, но он чувствовал всем своим существом, что случилось что-то очень значительное и хорошее, что правда взяла свое, и радовался за «людей», что им станет легче жить, радовался, что бог умудрил царя, и на молебне особенно горячо за него молился.
Он то и дело подходил то к одной, то к другой кучке матросов, слушал, что там говорили, и, улыбаясь своей славной светлой улыбкой, замечал:
— То-то оно и есть. Сподобились и матросики, братцы… Теперь пропадет эта лютость самая на флоте. Про-па-дет! И матрос, братцы, правильный станет… Хорошо будет служить. На совесть, значит, а не из-за страха.
Увидав Володю, который пришел на бак и, тоже веселый и радостный, давал разъяснения приказа многим матросам, которые, видимо, не совсем его поняли, Бастрюков подошел к нему и проговорил:
— Здравия желаю, ваше благородие! Небось к нам пришли? И вам, по вашему доброму сердцу, лестно, как, значит, матросиков русских обнадежили.
— Еще бы! Теперь, Бастрюков, совсем другая жизнь пойдет во флоте. У нас вот капитан прелесть, а на других судах всякие бывают.
— Это точно, что всякие, ваше благородие… И очень даже многие, которые совесть забыли и утесняют матроса.
— А теперь не смеют.
— Может, и посмеют, да с опаской, ваше благородие… А по времени и матрос поймет, что и ему права дадены, не позволит беззаконничать над собою.
— Боцмана вот только все-таки у нас дерутся.
— Дерутся… Тоже им отстать сразу нельзя, ваше благородие… Временем и они отстанут. Они, глупые, и вовсе недовольны теперь приказом.
— Слава богу, недовольных-то мало.